Инвалидам по зрению
ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ Версия для слабовидящих

Я и родители

Иногда меня посещала одна странная мысль: большинство людей понятия не имеют, чем вызвано их появление на свет. И речь вовсе не о «высоком», не о смысле жизни и пр. Меня интересовала именно приземленная сторона вопроса: вот тянет ребенок ручки и не догадывается, что он — предприятие, капитал, пенсионный фонд и черт его знает что еще такое. Да что там ребенок! Каждому приятно думать, что он — плод любви. Но приход в мир бывает вызван причинами весьма разнообразными и подчас не слишком приятными для новорожденного. И если отбросить причитания насчет того, что дети — это цветы жизни, что это всегда радость и пр., то останется голая правда, сводимая к тому, что дети — это такие же люди, как и породившие их, только подневольные и неискушенные. Они точно так же думают и чувствуют, но не принадлежат себе и не умеют за себя постоять, отчего взрослые, под мерзкое свое сюсюканье, издеваются над ними и калечат их души, не ведая при этом, что творят. Хотя дети подчас оказываются мудрее и добрее взрослых.

Бывает, что дети появляются на свет случайно, просто потому, что так уж вышло. Видал я родителей, которые годами потом вымещают на потомстве за этот незваный приход. Другие родители озабочены опорой в старости, их идеал — оказаться под старость на попечении и полном довольствии у детей. Таких родителей не очень-то волнуют чувства и мысли своих отпрысков. Гораздо важнее — натаскать их на заработок. И можно представить себе разочарование, если дети вырастают непутевыми!

Есть родители, которые обзаводятся потомством по необходимости. Ведь знал же я одну мать, интересующуюся антикварной мебелью. Как-то на встрече выпускников одна из бывших моих одноклассниц, уже успевшая стать матерью, повеселила меня и остальных своими оригинальными рассуждениями. А рассуждала она примерно так: «Не понимаю, как это можно без детей... Ну вот, к примеру, умру я... И что с моей мебелью? Кому уйдет секретер?.. XIX век, между прочим... А ломберный столик с инкрустацией?..» Мы в ответ на ее практичность только хохотали. Но она, по всей видимости, опередила и свой возраст, и свое время. Советское время уже кончилось, начиналось что-то другое. Но мы, не понимавшие ни жизни вообще, ни совершавшихся перемен в частности, казались на ее фоне какими-то младенцами. Кто-то предложил ей оставить ломберный столик государству. «Ну, уж нет! — взвилась она от негодования. — Еще чего!» «Да ведь тебе тогда все равно будет, кому бы они ни достались!» — веселились мы от души. «Зато мне сейчас не все равно!» — парировала она, уверенная в нашей глупости.

Вот тогда и закралась ко мне эта самая мысль. Каково это, думалось мне, смотреть на человека и проговаривать про себя: «А ведь я знаю то, чего ты, возможно, никогда не узнаешь: мать твоя родила тебя для хранения антикварной рухляди. Из жадности родила тебя мать твоя». Это показалось мне ужасным. Я стал даже смотреть на разных людей и пытаться отгадать: как и для чего они появились на свет.

В пору своей юности человечество было иным, нежели сейчас, и не знало, например, личности, отчего жило гораздо спокойней. Но когда каждый стал не просто сознавать себя, но и считать чуть ли не высшей ценностью, жизнь превратилась в одно сплошное унижение. Даже идея продолжения рода стала чем-то нелепым. Для древнего человека это совершенно естественно. Ему нужно выжить, доказать силу самца и продолжить род. Ему позволительно продолжить род, потому что он все равно не дерзнет спросить себя: зачем и кому это нужно? Человек, не знающий личности, не задается вопросами. Он размножается, потому что так говорит ему инстинкт, потому что так делали его предки и потому, наконец, что, не сделай он как они, начнутся всякие поношения от людей, а то и подозрения в страшных грехах. Но личность, грезящая о продолжении рода, должна бы казаться смешной. Ведь это значит, что мысль о прекращении рода кажется личности нестерпимой, точно уж важнее и лучше этого рода нет ничего на свете, и, если только он прекратится, человечество обеднеет и вздрогнет. Далее идет все по нотам: род продолжен, и гора с плеч. А новая маленькая личность, сознающая себя и не понимающая, зачем ее вытащили из небытия, начинает мыкать свой убогий век.

Скажете, ересь? Ничего похожего! Просто все дело в том, что личности пристало размножаться не в угоду инстинкту и не для продолжения рода, а исключительно ради самоотречения. Сознавая себя личностью, нельзя оставаться дикарем, нужно все делать красиво и сознательно. Если бы люди поняли это, несчастных бы стало гораздо меньше.

А пока, признаться, я лично немного видел семей, где появление наследников — не сиюминутная, скоропреходящая радость. Большинство родителей — ужасные люди. А все россказни о счастливой поре детства — самая чудовищная на свете ложь. Счастье детей в том и состоит, что они пока не знают людей и жизни. Хотя многим не везет даже с этим, и познание наступает рано. Взрослые в основном обращаются с детьми как с котятами или с собачонками. Человек, вырастая, часто не задумывается, отчего он несчастен, отчего не понимает ни самого себя, ни жизни вокруг. Но ответ всегда спрятан там — в детстве.

Люди — страшные хищники, и дня не могущие прожить, чтобы не замучить себе подобного. И дети — самая легкая добыча. Сколько растерянных вчерашних детей с изуродованной психикой, с искаженным восприятием выплевывают в жизнь благополучные вроде бы семьи. Что уж говорить о неблагополучных! Неудивительно, что дети так торопятся взрослеть: ни один взрослый не выдержал бы детской жизни. Ведь в основном детство — это отнюдь не беззаботная пора, как должно бы быть, но клетка с надзирателем и дрессировщиком в придачу.

За всю историю своего существования человечество не научилось жить в мире и любить своих детенышей. Судя по количеству рецидивов, смело можно диагностировать хроническую форму заболевания. Лекарство до сих пор не найдено. Точнее, однажды было предложено лекарство, но выяснилось, что у больного на него устойчивая аллергия. Поэтому, увы, болезнь неминуемо приведет к летальному исходу. Рано или поздно.

Счастливый человек, коих, как известно, имеется меньшинство, выходя из детства, забывает его, вспоминая лишь светлым безоблачным фоном с отдельными, наиболее солнечными, днями. Но сколько же людей, «пришибленных детством», кому детские воспоминания отравили много лет вперед! Вот и мое внешне счастливое детство меня контузило. Долг взрослых — помочь ребенку вырасти сильным и устойчивым к жизни. Но окружавшие меня взрослые делали все, чтобы затоптать во мне любые ростки жизнеустойчивости.

Отец, например, сначала культивировал во мне застенчивость, а потом взялся меня высмеивать и уговаривать, не быть застенчивым. Отчего я только еще больше зажимался, но уже с сознанием собственной неполноценности. Представьте себе, что вы чего-то робеете и тут же начинаете робеть того, что робеете. А следом за тем — того, что робеете, что робеете. И так, наверное, без конца. То есть конец терялся в каком-то нагромождении отупляющей робости.

Отец вообще казался мне человеком странным. Я никогда не мог до конца ни понять, ни объяснить его для себя. Он бывал и добрым, и веселым, и радушным, но одновременно с этим проявлялся порою так, что в один прекрасный день я стал поглядывать на него с недоверием и опаской. Стоило ему войти в комнату, как я съеживался, как будто мне предстоял допрос с пристрастием.

На жизнь он умудрялся смотреть с двух взаимоисключающих точек зрения: «Все будет плохо» и «Ничего не случится». Второе, преимущественно, имело отношение к тому, что делал сам отец. Первое — ко всему остальному.

Мне, например, он чуть ли не с первых дней пытался внушить, что судьба меня ждет заурядная, поскольку сам я — существо в высшей степени посредственное. Если кто-то указывал ему на мои способности, он только отмахивался и уверял, что это ничего не значит. Мне же суждено было расти с ощущением полнейшей собственной никчемности. Отец и сам был так прочно убежден в этом, что временами, увлекшись, принимался горевать о моем будущем как о чем-то дремучем и безотрадном. Самое большее, на что, по его мнению, я мог бы рассчитывать, это постараться получить хоть какое-то высшее образование. По-своему он даже радел обо мне и не переставал повторять, чтобы я лучше учился, потому как «без учения-то нынче худо». Особенно же советовал налегать на иностранный язык. Вместе с тем он был каким-то убежденным противником внешкольного образования и даже слышать не хотел о том, чтобы подыскать мне репетитора по языку. По его убеждению, любыми знаниями всегда можно овладеть в школе или самостоятельно. Было бы только желание и прилежание. А тому, у кого нет ни того ни другого, наемные учителя не помогут.

Он восставал даже против того, чтобы отдать меня в музыкальную школу, несмотря на очевидные у меня способности к музыке и охоту учиться. Отец почему-то вообразил, что раз великого музыканта из меня не получится, то и учиться музыке незачем — одно баловство и пустяки. К слову сказать, отец Паганини рассуждал с точностью до наоборот и добился потрясающих результатов.

Но мама все-таки настояла на моем обучении музыке — это виделось ей частью хорошего образования и воспитания. Отец уступил, но не успокоился. В результате музыка превратилась для меня в каторгу. Маме просто хотелось, чтобы я играл. Вот так бы садился, открывал крышку и извлекал бы из клавиш музыку пальцами. Меня можно было бы выдвинуть вперед перед гостями, при этом она бы, конечно, с таким видом, словно сама научила меня играть, не глядя ни на кого, говорила бы:

— Ну, давай теперь сонату ре мажор Гайдна... А теперь «Грезы любви» Листа...

Но, то обстоятельство, что обучение — это процесс, в котором мне не обойтись без родительской помощи, ее как-то не очень интересовало.

Когда во втором классе понадобились учебники по сольфеджио и мы пошли с мамой в книжный магазин — там был у нас небольшой нотный отдел, — она только поводила глазами, не нашла того, что было нужно, и успокоилась. Но я, не ответив первый же урок во втором классе, получил и первую двойку. Не ответив второй — получил вторую. Чем дальше, тем меньше я понимал, чего от меня хотят на уроке. Чем больше было двоек, тем меньше оставалось во мне желания учиться. Понятно, что восьмилетний ребенок просто не мог предложить выход из положения. А мама делала вид, что не понимает, в чем причина моей неуспеваемости, страшно огорчалась и только повторяла мне:

— У тебя же способности — Марина Вячеславовна мне говорила.

Ей нравились музицирующие люди. А вот дальше она, как какая-нибудь барышня-недоучка, воображала, будто шоколад растет на деревьях и что стоит пойти в музыкальную школу, как все само собой устроится и можно будет говорить: «Может быть, “Декабрь” Чайковского?..»

Но со мной этого не происходило, и она недоумевала. Зато отец ликовал. Каждая моя двойка доставляла ему сущее удовольствие. Он выговаривал мне, потому что считал, что учиться нужно только хорошо. Но я слышал, что на кухне он злорадствовал.

— Ну, что? — обращался он к маме. — Я же тебе говорил... Что-то не видно в нем ни особого таланта, ни рвения.

Если в начале обучения в фойе «музыкалки» за подписью «Лучшие ученики школы» висела среди прочих и моя фотография, то вскоре после россыпи двоек по сольфеджио я был уже на самом дурном счету. И не только отцу, но и родственникам я подал этим самый благодатный повод к добрейшему и приятнейшему обсуждению моей никчемности. Про фотографии в фойе, про изначальные похвалы учителей забыли, как будто этого никогда и не было или было, но не со мной. Сошлись на том, что обучение было ошибкой, поскольку ни малейшими наклонностями к музыке я, по их мнению, не обладал. Все в голос советовали маме отозвать меня из школы, но мама объявила, что начатое бросать не годится. На что и услышала:

— Как знаешь, тебе же платить...

Мама почему-то до последнего в меня верила, но никак не хотела понять, а точнее, вникнуть, что же произошло и почему из лучшего я превратился в худшего.

С грехом пополам окончил я музыкальную школу и получил диплом с единственной пятеркой по музыкальной литературе. Учебники по этой дисциплине у меня не переводились, в процесс их освоения было трудно кому-то вмешаться — вот я и прослыл в «музыкалке» выдающимся рассказчиком. Хоть отец и тут нашел, чему посмеяться. Уж и не упомню, что это был за повод.

Окончив школу, я как-то разбирал дома новую пьесу — несмотря ни на что, я любил инструмент и для себя играл с удовольствием. Да вот мой пес, на беду, не переносил музыки, и стоило мне начать играть, как он принимался выть. Новая пьеса не сразу выходит гладкой, и, пока я ковырялся с аккордами, совмещал правую руку с левой, на пороге моей комнаты появился отец и с каким-то презрением заявил мне:

— Ничего удивительного, что от такой игры собаки воют...

Сказав это, он сразу ушел. Но я так и остался сидеть перед инструментом. Наверное, я бы чувствовал себя точно так же, если бы отец в меня плюнул. Посидев так немного, я опустил крышку и дал себе слово не играть больше в присутствии родителей. Это слово я сдержал.

Не помню, чтобы отец когда-нибудь хвалил меня. Мои успехи он принимал сдержанно, как нечто, не представляющее никакой ценности. Он почему-то не верил, что от меня может исходить что-то действительно стоящее, о чем под видом беспристрастной критики, а то и справедливого развенчания он постоянно давал мне понять. Это было похоже на зависть или ревность, но на деле он просто пытался заставить меня быть таким, каким, в его представлении, я должен был быть. Это не я был посредственностью, это он не допускал, что я могу быть иным. Это он сам был слишком застенчив и не уверен в себе. Можно сказать, что он пытался запихнуть меня в рамку моего портрета, созданного им в воображении. У него просто не могло быть другого сына, в чем-то превосходящего детей хотя бы тети Капы и дяди Вали.

Отец сумел кое-чего достичь в жизни: окончил институт, стал инженером — хорошим и уважаемым специалистом, построил дом, вырастил сына, деревьев насажал без счета. Другой человек был бы вполне доволен и даже горд собой. Но только не отец. Ну, что за честь служить на убыревском заводишке! А разве дачный дом — это вообще дом? Да и сам Убыревск — городишко до того дрянной и маленький, что и не на всякой-то карте его найдешь. Сына вырастил — экое достижение! Мальчишка как все другие, а то и попроще. Да каким ему и быть-то?.. Это был типичный взгляд отца на жизнь и на самого себя.

Собственные достижения представлялись ему недостаточными. Я и сам сколько раз слышал, как он называл себя неудачником. Время от времени он любил повздыхать и поговорить о том, что жизнь прошла, что сам он многое упустил и ничего теперь не вернуть. Он с удовольствием, точно старые письма или коллекцию монет, перебирал обстоятельства, помешавшие ему продвинуться. Среди них были даже любимые, которые он вспоминал чаще других. Слушая как-то его, я понял, что, если бы вдруг представилась возможность изменить что-то, отец не стал бы этого делать. Просто потому, что в действительности происходящее с ним отвечало его ожиданиям. Может быть, он и хотел бы большего, чем имел, но наверняка был уверен, что на большее не способен. Он был таким, каким, ему казалось, он может и должен быть. То же самое он перенес на меня. Я совершенно уверен, что до последнего дня он так и не узнал, какой я. Зато он знал, каким следует мне быть, и требовал от меня точного исполнения роли, воплощения всех деталей образа. А вольное или невольное неподчинение мое вызывало в нем, то замешательство, то раздражение. Стоило мне выказать хоть какую-то оригинальность, как отец готов был на меня накинуться. Помню, — я был еще подростком — затеялась во дворе игра. Нарядившись старухой, под хохот приятелей, наблюдавших со стороны, я подходил к случайным прохожим — двор был проходной — и обращался с какими-нибудь пустяками. Мне так ловко удавалось имитировать старушечью походку и старушечий голос, что никто не признавал в старухе мальчишку. Но отец, возвращавшийся тогда домой и сразу признавший меня как по вещам, так и по несдерживаемому смеху, сразу же вышел из себя. Я думал, что ему не понравилась шалость, что он хочет отругать меня за озорство. Но он вдруг объявил во всеуслышание, что, уж если я берусь пародировать кого бы то ни было, следует тщательно готовиться, чтобы не молоть всякую чушь и не злоупотреблять терпением и вежливостью людей, которые вынуждены мне подыгрывать. Я попытался отшутиться, сказав, что импровизирую. Но отец только поморщился и оборвал меня, велев не болтать того, в чем я не смыслю. Потом он направился домой, а мы все, притихшие, смотрели ему вслед — стайка пацанов и странная, кургузая старуха. По дороге он, помню, обернулся и спросил, дома ли мама. Старуха кивнула, и отец исчез в подъезде.

Веселье наше было расстроено, игра разрушена. Я растерялся, все вокруг законфузились, избегая смотреть друг на друга, и понемногу стали разбредаться.

Конечно, отец по-своему любил меня и желал мне добра. Но вся беда в том, что благожелатели обычно понимают под этим благом что-то свое, нисколько не нужное тем, кого они рвутся облагодетельствовать. Когда пришло мне время выбирать профессию, отец принял в этом искреннее и деятельное участие. Творческие профессии он отбросил сразу, разъяснив, что претендовать мне не на что. Почему-то ему пришло в голову, что мне подошла бы профессия учителя, и он долго и увлеченно говорил мне, как это трудно и в то же время почетно — быть учителем. Но, заметив, что спич, произносимый то и дело, не вдохновляет меня, он раздраженно спросил:

— Ну а сам-то ты кем хочешь быть?

Уже в одном только тоне, которым он умел задавать свои вопросы, бывало столько недовольства и одновременно яда, что мне страшно было и рта раскрыть. Как и многие мои сверстники, я мечтал об актерской карьере. И даже выучил к экзамену монолог Скупого рыцаря. Я знал, что мне не придется сдавать этот экзамен, но все равно выучил. От мечты я, не задумываясь, отказался, лишь бы не слышать издевок, язвительных замечаний и насмешек. Но скажи я отцу: «артистом», — как насмешки полились бы на меня проливным дождем. Потому я сказал тогда почти первое, что пришло в голову:

— Переводчиком...

— Слепых через дорогу? — не смог промолчать отец.

Но только я, пожалев о своей болтливости, приготовился к новой порции остроумия, как отец хлопнул меня по плечу и сказал примирительно и весьма даже довольно:

— Это я так... А куда же ты хочешь? В наш «пед»?

«Наш “пед”» я сравнивал про себя с женщиной легкого поведения: он принимал всех. Мне же хотелось покорить московскую недотрогу-гордячку. Правда, изначально я мечтал о «Щуке» или «Щепке», но пришлось на ходу перестраиваться. И, сжимаясь всем нутром, я сказал:

— Да нет, в Москву — в иняз.

Я уже готов был зажмуриться, встречая взрыв хохота, но отец только очень удивился.

— Ну ты даешь! — сказал он почти с восхищением и, как мне показалось, со смущением. — Это ты замахнулся...

Тут я понял, что ему приятно мое решение, тем более он не догадывался, что принято оно только что. Дело в том, что он сам наставлял меня больше внимания уделять иностранному языку, и ему, конечно, польстило, что я усвоил его завет, что это не мама, а он определил мою судьбу.

Новость, что я собираюсь поступать в московский иняз, немедленно облетела все наше семейство. В отношении меня сразу установилось какое-то торжественное любопытство. Я не услышал ни поддержки, ни одобрения, все только рассматривали меня, словно хотели сказать: «Тоже... Столичный студент выискался...» Стали звучать намеки, что, конечно, в печальном исходе этого сомнительного предприятия никто и не сомневается, но уж если пришла охота время терять, то что уж тут с дураком поделать. Одни вздыхали с наигранным сожалением, другие повторяли только: «Ну, что ж... Такой человек...»

Я, помню, и сам, грешным делом, задумывался: а нет ли в моих устремлениях и впрямь чего-то безнравственного и оскорбительного для окружающих? Но, не находя ничего, просто стискивал зубы, по своему обыкновению, заведшемуся у меня с самого детства.

Тетя Капа вдруг проявила себя другом и благодетелем и взялась даже разложить карты насчет моей дальнейшей судьбы. Вскоре она не без удовольствия поведала миру, что ничего хорошего в моей судьбе не увидела, а говорить больше она не имеет права — карты не велят.

Воодушевленный поддержкой родни, я и отправился в Москву. Но, вопреки ожиданиям и картам, в институт поступил. Но едва только об этом стало известно, как тетя Капа оповестила весь город, что если бы не она со своими картами, приворотами и наворотами, не видать бы мне учебы как своих ушей.

Отучившись, я вернулся домой, отягощенный тремя иностранными языками и какой-то благоприобретенной нервной болезнью, проявлявшейся в ночных кошмарах и вспышках раздражительности наяву. Госэкзамены и подготовка к ним совпали для меня с участившимися посещениями Москвы убыревскими родственниками, которые заглядывали мне в глаза с хитрыми физиономиями, а потом распускали обо мне нелепые слухи. Все их толки не волновали бы меня ни в малейшей степени, если бы исходили от людей чужих. Но поскольку злопыхателями всегда оказывались ближайшие родственники, а родители почти всякий раз принимали их, а не мою сторону, то с ранних лет во мне утвердилась уверенность, что полагаться на свете не на кого. И уж если меня отвергают те, кого сама природа поставила мне в опекуны, то чего ожидать от людей, мне ничем не обязанных. Конечно, я и не утверждаю, что родственники или родители — мои должники. Но для чего и существует семья, как не для поддержки друг друга? Но все мои ожидания столько раз обманывались, а сам я столько раз оказывался преданным в своих надеждах на благосклонность, что и надеяться давно отвык. Хотя... раз уж очередной щелчок по носу не оставлял меня равнодушным, значит, где-то в глубине души я все еще на что-то надеялся. «Зачем вообще нужна семья? — думал я иногда. — Неужели чтобы мучить друг друга? Мало им людей вокруг, так нужно еще народить новых, чтобы издеваться с полным правом. Каждая такая семья — это гражданская война. Сколько их бушует по всему миру!..»

Когда я вернулся домой после института, меня встретила новая неожиданность. Оказывается, со времени моего последнего посещения отчего дома здесь кое-что изменилось. Следуя не то собственным смутным побуждениям, не то наущениям тети Амалии, — а науськать могла только она, — мама вынесла часть из моих вещей в гараж. Кое-что из одежды она раздала неизвестно кому, так что гардероб мой, и без того небогатый, несколько поредел. Может, она хотела показаться перед кем-то щедрой, а может, в ней говорило какое-то подсознательное желание избавиться от меня... Но зачем тогда, спрашивается, нужно было хватать меня за рукав каждый раз, когда я намеревался от них уехать? К слову сказать, гараж находился в нескольких километрах от дома, в гаражном кооперативе, и разве что пользовался славой гаража. На деле же это было хранилище хлама, где рядом с домашней рухлядью покоились горы пыли, осыпавшегося бетона и кирпичной крошки. В этом вместилище семейных ценностей давно уже почивали мои игрушки — естественно, все, кроме пропавшего без вести Ушастика. Теперь же к ним присоединились изъятые книги, тетради и какая-то мелочевка из одежды.

Словом, если меня и не гнали из дома открыто, то, во всяком случае, делали вполне определенные намеки. Но стоило мне сделать попытку оставить дом, как меня всеми силами удерживали. Сложилось положение под названием «ни тпру ни ну», из-за которого мне казалось, что я начинаю медленно сходить с ума. Единственным утешением для меня в ту пору, а точнее сказать, бегством — стали стихи, которые я начал пописывать еще в институте, и запойное чтение. Сразу после получения диплома я хотел заняться поисками работы в Москве, но родители настояли, чтобы я пожил дома до осени. Мне было предоставлено на выбор: болтаться по городу, наносить визиты родственникам, смотреть телик или читать. Было еще и тайное стихоплетство, о котором, как мне казалось, никто не знал. Выходил я из дома нечасто, мне, напротив, хотелось закрыться и ни о чем не думать, никого не видеть. Чтение позволяло забыться, к тому же, в сочетании с моим тогдашним состоянием и обилием читаемого, вызвало во мне какую-то новую страсть к мечтательству. Дети обычно любят играть в героев книг, я и сам не был исключением в свое время. Но тут было другое. Временами, начитавшись до головокружения, я стал испытывать охоту поговорить. Меня тянуло порассуждать от лица автора или персонажа. То я воображал себя русским помещиком, и тогда целый день речь моя разбавлялась чудаковатыми оборотами вроде: «...ты вот что, братец...», «...экую штуку выкинул...», «...что это вы, право, надумали...» и т.д. в том же роде. Кем я только не воображал себя: революционером, гусаром, крепостным мужиком, красноармейцем, современным российским патриотом.

 

Продолжая работу с tagillib.ru, Вы подтверждаете использование сайтом cookies Вашего браузера с целью улучшить предложения и сервис.