Инвалидам по зрению
ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ Версия для слабовидящих

Пустота, ведь она женского рода. Да все, куда ни кинь, бабьего этого вечного рода: пустота, красота, жизнь, смерть, война. Мы живем в мире, где с каждым днем исчезают женщина и жизнь. Ну что толку в том, что я женат? Жена у меня вроде мебели. Нет, я к ней привык, она приносит пользу, она готовит мне обед, и возится с детьми, и подметает пыльный пол, и вытирает тряпкой мои книжные шкафы и мой письменный стол. И я с ней сплю иногда. По привычке. Но беда моя, а может, и не только моя, может, другие мужчины испытывают то же самое, в том, что и другие женщины мне не нравятся. Я их не хочу. При этом я никакой не импотент, с моим маленьким братцем у меня все в порядке. Но я не хочу женщин, как не хотят приевшееся блюдо. Я и мужчин не хочу: я не извращенец. И нельзя сказать, что я вытрепался до нитки или что я стар и дряхл; я еще крепок и резв. А женщины бегут мимо, мимо, и они на меня не глядят, и на мужчин не глядят, и на детей не глядят, они глядят вперед, перед собой, и в будничных глазах у них пустота. Что же такое со мной? Что со всеми нами?

Утрата живого – вот наша корь и сифилис, наша бубонная чума и черная оспа. И, прежде чем утратить живое, мы, мужчины, утратили женщину. Мы потеряли ее; точно так же, как потеряли, загадили, заплевали и убили землю. Женщина зачинала, а мы гнали ее на аборт. Женщина рожала, а мы вытаскивали ее младенца из-под нее и беззастенчиво тащили на смертельные опыты, как безвинного безъязыкого крольчонка. Тогда женщина стала прятаться от нас, мужчин. Она закрывала дверь на ключ и в темноте обнимала не мужчину, а женщину. Она продавала себя в суррогатные матери и, сцепив зубы, вынашивала чужих детей, и жадно глядела на хрустящие бумажки, ей заплаченные за ее тяжелый живот, за ее темную кровь и адские роды. А вы говорите, тайны наслаждения! Святое чудо брака! Уже давно никто ни с кем не обнимается, дрожа от нежности и восторга, под светящейся в ночном мраке иконой; человек все больше становится жестким железным биороботом, но все еще боится себе признаться в этом.

Что же все-таки еще остается у меня, у многих нас – то, что движет нами, движет миром? Неужели деньги? Да, деньги. За ними люди гоняются, их платят за все: за книги и за статьи, за картошку и кирпич, за нефть и газ, за кружево и грязь, за твой ум, а бывает, и за твою беспробудную глупость; деньги платят за клевету, ложь, наглое вранье, откровенную погань, за тело, за душу, за мясо и уголь, за искусство, что перестало быть искусством и стало дымящимся пожарищем, нет, взорванным храмом; знаете, однажды в детстве мы с мальчишками забежали в разрушенную церковь, там на кирпичной кладке были намалеваны матюги, а пол был загажен так, что мы выбирали место, куда наступить; и это было горе, его мы не понимали тогда, веселились и прыгали, как лягушки, среди дерьма, и это была наша родина, и это была жизнь. И я не могу другой жизни написать, потому что я внутри этой жизни и вырос, а еще я кое-что доподлинно знаю: сейчас платят хорошие деньги за то, чтобы ты изобразил святое – гадким, высокое – низким, чистое – мерзким; и мне именно за такую вот мерзкую, гаденькую книженцию и заплатят деньги, много денег, это рыбка с душком, это тухлое яйцо, что задорого продают в китайском ресторане, – оно лежало закопанным в земле пять лет, а пришел богач, заказал это яйцо, выдержанное, как коньяк, и ему его аккуратно выкопали из земли, и ему поставили на стол, на белоснежную скатерть фарфоровую тарелку, а на ней лежит, катается вонючий желто-зеленый безумный шар, то ли живой, то ли мертвый, и богатый господин берет в руки вилку и нож, широко улыбается, весело щурится и делает вид, что вкуснее этого лакомства нет в подлунном мире.

Нет, вру! Вру и не краснею! Ничегошеньки мне за мою книгу не заплатят. Ни пенса. Ни цента. Ни доллара. И уж тем более ни рубля. За такое не платят; такое даже не печатают; а впрочем, опять вру, сейчас печатают все что угодно, захлопнется дверь – распахнется форточка. Что есть мои записки? Правда? Ложь? Исповедь? Да какая, к черту, исповедь, когда я рассказываю о других людях, не о себе? Вернее, это они рассказывают мне – обо мне. Да, так будет вернее.

Деньги теперь дают за такое хитрое искусство, где убит Бог, да Он уже мертвец; убит автор, ах нет, он еще дергается, еще свивается в кольца червя в последних судорогах; где убита последняя красота и последняя сила, и где наружу из неведомого грязного бункера вылезает то, что еще недавно замалчивалось, о чем люди молчали в тряпочку, прижимая ладонь к мокрым губам: кровь, смерть, гадкий порок, и, главное, самое главное, доказательство, на живых примерах, что не только автор порочен или герой порочен, но и все порочны, все кругом, все люди такие, все подлецы и убийцы, и нечего уже стесняться, и нечего набрасывать на уродливую страшную рожу белое ангельское покрывало. Да что я! Деньги, щедрые и большие, отваливают даже не за искусство; за порнографию, за внутренность нужника, за клозет и клоаку. А зачем, спросите? Слушайте, спросите лучше себя! Значит, на дерьмо есть спрос. Значит, люди сами хотят этого! Мы, мы сами этого хотим, если мы за это платим!

И я, жалкий газетный писака, в дешевом, а бывает так, что и в дорогом ресторане, и даже не в России, у себя дома, а в другой, странной, экзотической, пряной и самоцветной стране, сгорбившись над уставленным изящными и тонко пахнущими яствами столом, над грациозными вилочками и фарфоровыми соусницами, воображаю, мню себя великим, знаменитым писателем, и гипнотически шепчу себе: да, я знаменит! да, я знаменит! да, мне дорого платят за мои тексты! да, я имею возможность обедать в лучших ресторанах мира! да, я счастлив и славен! да, мое имя гремит на каждом углу, моя рожа глядит с каждого придорожного баннера! да, вот сейчас, именно сейчас, за этим красиво сервированным столом, за этим антрекотом с трюфелями и за бокалом шампанского «Дом Периньон» я задумаю, я придумаю мою единственную, первую и последнюю книгу! но зато такую книгу, в которой будет вся жизнь и правда! вся ложь и боль! вся кровь и любовь! вся… Тут я растерянно беру в правую руку изящный нож, а в левую трехзубую вилку, и начинаю смущенно отрезать от антрекота кусок, а мясо жесткое, страшно, немыслимо жесткое, мясо не режется, тупой нож бесполезно, бессмысленно вонзается в хрящи и жилы, и наконец этот плохо зажаренный жесткий лапоть выскальзывает у меня из-под ножа и летит прочь, летит от меня, над столами и посудой, над головами жующих и пьющих, и шмякается об стену, и падает на паркет, а по обоям сползают жир и подливка. Все, знаменитый писатель удачно пообедал в вашем шикарном ресторане, сколько я должен за испорченные обои? Сколько я должен за обед? За жизнь?

Да, заказчик мне платит деньги; это в порядке вещей; и я благодарен ему, и я на них живу; а кто мне заплатит за эти мои четыре истории, что я, неведомо зачем, вознамерился записать на досуге? Мало написать книгу, ее еще надо разрекламировать; и это тоже стоит немаленьких денег. У меня их нет. И не будет. А издать ее никто не издаст. Люди любят другое. Люди любят, чтобы любовь и вкусная еда, чтобы дорогая норковая шуба и лимузин, или роллс-ройс, или мерседес. Женщины любят слезливые песенки и перламутровую помаду, мужчины – бандитские фильмы и блесны для рыбалки. И в книжках чтобы было про это: про помаду, про рыбалку, про любовь. Ну, по крайней мере, про яркий карнавал в Рио-де-Жанейро. Голые груди, павлиньи хвосты! Дудки, скрипки, саксофоны! Веселья люди хотят. Даже перед всемирной войной – хотят веселья. И готовы за него дорого платить.

А я, дурак, чуть не плача, все записываю и записываю ужас жизни с ее хриплого голоса, с шума и шороха ее неудержимого потока, с голосов переходящих ее вброд людей, они говорят, бормочут, рыдают и кричат, а я с голоса пишу, эти признания и клятвы, проклятия и манифесты, эти голоса живых людей, пока еще живых.

И они пока еще могут говорить; им пока не отрезали языки и рты не засыпали землей; и я пока еще могу писать, то сидя, скрючившись на табурете, у их коек в походных госпиталях, то попивая с ними крепкий кофе на террасе, обвитой виноградом, то глотая вместе с ними спирт из грязной фляги, то в одиночестве, в душной моей спальне, тайком, чуть слышно включая диктофон и горбясь над дубовым старинным столом, и плача, как давно, с детства, не плакал, лицо напрочь залито слезами, мокро, стыдно, горько, а хорошо, да ведь никому и не расскажешь про это, а надо ли?

Что будет с нами завтра? Смогу ли я дописать эту свою книгу, тщательно записать эти несчастные голоса, что то звучат громко и отчаянно и режут мне уши, то теряются вдали и гаснут? Мы живем в прекрасном или в ужасном мире? Это решать вам, каждому из вас. Я для себя уже сделал вывод. С окончанием каждой войны все ждут друг от друга известия о том, что все поумнели, и все всё поняли про войну и смерть, и никакой войны больше не будет никогда. Не будет? Ну вы и шутники, братцы! Не отрекайся ни от сумы, ни от тюрьмы, как у нас говорят, в России. Может, и в Англии есть такая же пословица, может, в Америке и в Китае. И в воюющей Сирии, может, тоже есть. Кто поручится, что война в Сирии – последняя война? Корея показывает всему миру атомные мускулы. Америка играет оружием. Люди возводят военные базы по всей своей бедной планете, не думая о последствиях; вернее, слишком истерично думая о них. Больше спокойствия, люди! Вы слишком боитесь друг друга. Мне ли, малой человечьей букашке, этот ваш страх остановить?

И потом, вы все всегда думали: война – это когда огромные сражения и гигантское поле боя, и бьют орудия, и огонь косит людей, и из брюх налетающих черными тучами самолетов вываливаются бомбы и взрываются недуром. Вы совершенно не были готовы к тому, что война – это когда подкладывают мину под здание кишащего людьми магазина; это когда смертница подрывает себя в аэропорту, унося с собою на тот свет жизни всех пассажиров, что мирно и беспечно ожидают рейса. Это когда плачут после взрыва на веселом восточном рынке искалеченные кудрявые и смуглые дети, протягивая к нам, взрослым, обрубки рук, обрубки ног. Взрослые научились убивать детей; если честно, они особенно этому и не учились, просто детей убивать легче всего, ведь они не ответят тебе ядерным ударом, не бросят на тебя танковую колонну. Взрослые дураки, бесчувственные скоты, научитесь отдавать приказы! Нет, ни один приказ не спасет твое дитя от гибели, если идет война. Не спасет моего сына. Мою собаку. Война – это узаконенное убийство всеми всех. И ничего с этим не поделаешь.

Я пользуюсь моментом, пока в России нет войны. Я с трудом убеждаю себя, что да, нет и не будет. Будет, еще как будет, говорит мне ехидно другой голос, он доносится у меня из подмышки, из-за спины, с потолка. Качается люстра. Огонь в камине становится сначала темно-красным, потом черным, будто горит нефть. Из камина валит густой дым. Я задыхаюсь. Я кашляю уже по правде, без притворства, это мой обычный кашель, влажный, взахлеб. Я пользуюсь удачным моментом, когда можно врать и тут же говорить правду, когда можно взять под козырек и тут же насмеяться над своим безмозглым командиром. Я всегда работал на чужого дядю. Я всегда подчинялся приказу. Я никогда не воевал, но я мужчина, и, если меня пошлют воевать, я буду воевать. Ой ли? А не трус ли ты? Разве не ты уползал от пуль тогда, в Дебальцево, и хныкал: спасите, помогите! Разве не ты дрожал, как заяц, когда в поезде, что ехал из твоего города в Москву, в вагоне-ресторане взорвали бомбу, и поезд затормозил так страшно, что люди, как фарфор и хрусталь, посыпались с полок, и разбивались в кровь, и кричали, и теряли сознание? А ты, ты сознание не потерял. Ты, валяясь среди обломков и жутких железяк, хватал проводника за полы его форменной куртки: «Помогите, я журналист, высадите меня, вытащите меня отсюда, спасите мне жизнь!» И совал ему в онемелую, в крови, руку бесполезные купюры. Рубли или доллары, какая разница. Может, евро. У меня с собой были наличные деньги. Наличные всегда надо носить с собой в бумажнике. Это твои чаевые в ресторации; твои деньги для проститутки; твое спасение, если тебе надо купить чужую помощь.

В мире покупается все. Война тоже продается и покупается. Так же, как радость и праздник. Война такой же товар, как все остальное. За деньги ты можешь поменяться местами с любым владыкой, с любым царем и генералом. За деньги ты можешь купить себе не только свою жизнь и здоровье, но и свою смерть – сладкую эвтаназию еще никто не отменял, она такая же реальность, как выстрел в упор. Почему врача, что совершает эвтаназию, отдают под суд? И судят его, как убийцу? Ведь он совершает благо. Я давно решил: если я буду очень мучиться, погибая от своей чертовой чахотки, я приду к знакомому доктору и куплю у него свою смерть. Безо всякой войны, просто одну маленькую, незаметную среди прочих смертей смертишку. И он сделает мне безболезненный укол. Или даст чудесную таблетку. Или просто успокоит двумя-тремя сонными, нежными словами и нажмет две точки на шее, под ушами. Это уже его дело, выбрать мне вид смерти. Я же заплачу ему. И заплачу хорошо.

Мы все, люди, живем в государствах, а государство это всегда отлаженная чудовищная машина. Гигантская машина, с винтами и шестеренками; кто сунет руку в бешеное движение ее маховиков – вмиг лишится руки. Голову, главное, не суй! А если уж засунул – сразу простись с ней. Главная, самая страшная война – тебя самого с твоей страной. Свою страну надлежит любить и всецело верить ей. И вставать под ее знамена. И верить ей, как верят Богу. Только тогда будет тебе счастье. А так ты рискуешь и правда голову потерять. Не сносить тебе головы, если она у тебя вдруг откроет тайну движения громадных маховиков и рычагов! Тайну эту знают только владыки. Живой винтик не должен ее узнать ни в коем случае. А то ведь что со всеми нами получилось? Однажды мы восстали против нашей власти, поднялись как один и убили нашего царя. И много десятилетий после этой царской казни по всей нашей земле строились, все строились и строились лагеря смерти. И в эти лагеря, помимо всякой войны, просто так, для того, чтобы убить как можно больше простых людей, шли и шли и шли товарняки, битком людьми набитые, ехали и ехали грузовики с обреченными людьми, тряслись на телегах крестьянские семьи – они все ехали прямо в хищную зимнюю, оскаленную пасть своей смерти. От голода. Холода. Расстрельной пули. И мерзлые трупы бросали в снежных полях, бросали в тайге на съедение зимним голодным зверям; сжигали, как дрова, в диких, до неба, кострах. Вот так, а вы говорите, война.

Миллионы, миллионы – за убитого царя. Вот вам беспощадный расклад истории. Наша Россия вся полна высокой мистики, а вы говорите, пошлый терроризм! Да разве храбрую Россию напугаешь терроризмом? Она смертями сама кого хочешь напугает. Печи Освенцима давно уже переплюнули мощные смертные ледяные бараки Печоры и Колымы. Меня жена однажды спросила: «А если бы тебя послали на войну, ты мог бы там убивать людей?» Я посмотрел на нее, как на дуру. «О чем ты? Конечно, мог бы». Я сказал это и тут же усомнился в себе. В своих способностях убивать. Для убийства надо или верить в идею, или всецело очерстветь душой. Ни в какую идею я не верил. Я спросил себя: а во что же веришь? Или ты ни во что не веришь совсем?

И я, давний записной врун, сам себе честно ответил: да, я не верю ни во что. И считаю это неверие наиболее ценным в жизни. Вы все слепые, а я зряч. Я вижу все. Кто-то же должен все видеть, и добро и зло без прикрас, так, как они есть. Еще я тогда спросил себя: но ведь есть же что-то, что ты хоть чуть-чуть любишь в жизни? Если ты ничего не любишь, зачем же тогда тебе жизнь? Расстанься с ней! Убей себя! И я закрыл себе рот рукой и тихо засмеялся над собой, затрясся в смехе. Больше всего я любил играть на скрипке. Давно, когда я был маленьким, мои покойные родители купили мне крошечную скрипку. Они хотели учить меня играть на скрипке, отвели меня к профессору консерватории, он проверил мой слух и сказал, что у меня абсолютный слух. Потом мне приставили скрипочку к плечу, я прижал к ней подбородок, она блестела как леденец, я захотел поцеловать ее. «Вот так веди по ней смычком, вот так!» – сказал старый белоусый профессор и показал мне, как. Я повел смычком по струнам. Сначала раздался хрип и скрип. Я поморщился. Потом вдруг из-под смычка донесся стон. Потом плач, будто далеко плакал ребенок. Потом живой голос. Скрипка говорила мне о чем-то важном, единственном. Потом опять захрипела. Потом захлебнулась и замолчала. Я опустил смычок, опустил скрипку, крепко держа ее за гриф, и стоял молча, по лбу у меня тек пот, будто я стоял в бане, в парилке. Мне хотелось плакать. И я заплакал. О чем я плакал? Кого, что жалел? Но я понимал, что в моей руке до полу свисал не резной красивый ящик из драгоценного дерева, а живое существо, со своим голосом, со своей великой жизнью. И не мне была предназначена эта жизнь. Я, малец, тогда вдруг понял, что музыка не для меня, хотя я хочу туда, в нее; и я в первый и последний раз плакал о несбывшемся. О том, чего не будет никогда.

Так горько я больше никогда не плакал.

Я рассказал вам это все не для того, чтобы вы меня пожалели и поахали надо мной. Ах, он врет! Ах, он говорит правду! Вы можете не читать то, что я записал в толстых общих тетрадях. Вы можете не верить ни единому слову из тех, которые я так старательно записывал, что иногда, делая это, чувствовал себя каким-то древним летописцем, или согнувшимся над папирусом евангелистом, или старым монахом под мрачными сводами монастыря, царапающим великие, тайные символы-знаки на тонком телячьем пергаменте. Мне, откровенно говоря, все равно, что вы скажете или подумаете обо всем этом. Я делаю это… а для кого я, в сущности, это делаю? Я делаю это для себя. Для себя, слышите! Я пишу для самого себя, и это только моя музыка. Музыка смерти и может быть только для одного человека, ее очень трудно сыграть так, чтобы было для всех. Потому что смерть у каждого своя, и не каждый пускает в нее, чтобы рассмотреть ее мрачные своды при жизни. Мы все увидим, да, мы все рассмотрим и изучим. Но потом. Когда придет наше время. Наш черед.

Вы спросите, а любил ли я кого когда-нибудь? Те люди, за которыми я записал их рассказы, говорили мне о своей любви. Они были нормальные люди. А я, наверное, не совсем нормален. Я оглядываюсь назад и вижу: я ведь никого не любил, только ту маленькую скрипочку, которая пронзительным, а потом нежным женским голосом спела мне о самом важном, что есть в жизни у человека. Спела и умолкла навсегда. И там, в пустом и холодном консерваторском классе, около черного обшарпанного, исцарапанного когтями времени рояля, вцепляясь холодными пальцами в скрипичный гриф, стоя под строгим взглядом седого усатого профессора, похожего на Альберта Эйнштейна, я, этот маленький зареванный мальчик, что-то такое крупное, кровавое и непостижное понял про весь наш мир, про каждого человека, что заврался и не заврался, что убивал и спасал, что клялся и предавал, что губил и воскрешал, что любил и не любил, а потом опять любил, а потом видел: все, срок, часы тикают, пора собираться, и кое-кто, это люди делают в деревнях, уже покупает себе гроб или сам, если хороший плотник, ладит себе домовину, а кто-то, у кого есть деньги, покупает себе оружие, так, на всякий случай; а кто-то, самый умный и святой, ложится на лавку, укрывается старым овечьим тулупом, закрывает глаза, складывает руки на груди и молится, тихо, постепенно удаляясь от живых в мир иной. Я, мальчонка, утопая в глупых слезах, видел их всех, живущих и умирающих, видел, что они счастливы, потому что любят, а у меня сейчас отнимут мою любовь, мою единственную любовь, музыку. Я знал, что ее отнимут! Старик профессор подошел ко мне, осторожно вынул скрипку у меня из руки, отогнул от грифа все мои крохотные пальчики, один за другим, они побелели и даже посинели, так крепко я в скрипку вцепился, и тихо сказал моей матери: «Вы же видите, он плачет. Он не хочет на ней учиться. Он не будет учиться. Он не будет скрипачом. Проститесь с этой мечтой. Смиритесь. Скрипку продайте или подарите тому, кто на ней учиться будет. Это же малютка, восьмушка. Она для малышей. Кому-то она будет нужнее, чем вашему мальчику».

И я смотрел, как уносят от меня навсегда мою маленькую скрипку, и слезы лились по моему лицу, я кусал губы и утирался обшлагом серого фланелевого пиджачка. Я хотел бы оказаться внутри нее, моей любимой. Хотел бы стать ею, нежной, маленькой, блестящей, поющей. В тот миг я бы с радостью, с легкостью расстался со своей жизнью, чтобы стать моей скрипкой. С наслаждением отдал бы жизнь за нее. За мою музыку.

Но нет. Не сбылось. Я пережил это детское расставание с мечтой, расставание навек. Я побоялся сказать взрослым о том, что я испытывал на самом деле. И в тот момент я понял, и хорошо понял: бесполезно людям что-то правдивое про себя объяснять. Все равно все тебя поймут по-своему. И, чем больше и яснее, громче ты будешь говорить правду, тем сильнее тебя будут обвинять во лжи. А когда ты будешь врать напропалую – тебе будут аплодировать, кричать «браво» и восхищаться тобой. Тогда, в тот день, я понял, что жизнь делится на явную и тайную. И они никогда не совпадают. Они совпадают только на войне. Потому что правда убийства и смерти – главная изо всех правд. С ней спорить не может никто. И обозвать ее ложью не может никто. Потому что, глядя своей смерти в лицо, ты смотришь в свое самое безжалостное в мире зеркало.

Продолжая работу с tagillib.ru, Вы подтверждаете использование сайтом cookies Вашего браузера с целью улучшить предложения и сервис.