Инвалидам по зрению Вернуться на старую версию сайта
ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ Версия для слабовидящих

Журнальный гид

Евгений Сологуб родился в Петрозаводске, окончил филологический факультет Петрозаводского государственного университета. Живет в Санкт-Петербурге. 

Сологуб Е. Там, где мрак сгустел : Судьба из романа / Е. Сологуб // Дружба народов. – 2021. - № 4. – С. 89 – 119. 

Младший сержант Костик Велехвалов работает «на передовой улиц цепным псом, руками правосудия». Он не задумывается, зачем столько жестокости, водки, неправедных денег и продажных тел вокруг него. С детства он наблюдал все это, отец был полицейским а мать замученной и битой жизнью и мужем. Так и жил Костик, пока количество зла в его какой-никакой но душе, не стало критическим. И решает он покинуть этот гадский мир, забрав с собой как можно больше невинных людей.

Предлагаем вашему вниманию отрывок из романа «Там, где мрак сгустел»:

Бережно уложив ладони под каменную поросшую сухим кустарником волос голову, в исхудалом теле, в грязном, истоптанном, избитом пальто на жесткой холодной дырявой скамейке спит мужчина: обтерханный воротник закрывает его щетинистые впалые щеки, острый нос болезненным выпадом торчит из лица, грязный высокий лоб хранит память о том, что жизнь еще морщится на нем; джинсы его облипли грязью, а обшарпанные бледные кроссовки напоминают тухлую сумеречную петербургскую осень. Прохожие, выбрасывая обрывки фраз, семенят мимо, вдыхают загаженные городом лиловые сумерки, пропадают в подъездах многоэтажек. Он лежит. Не шевелится. Зажав между ладонями клочок газеты — такой же ненужной теперь, как и этот человек здесь, в точке мира. Из людского потока выскальзывают двое полицейских: прапорщик и сержант. Нависают над мужчиной. Толкают немое тело.

— Э, пассажир! Конечная! — баритонит сержант. — Приехали!
— Жмурик, что ли? Проверь! — приказывает прапорщик.

У прапорщика на синеватом лице нервно моргают смазанные глаза, а голос высокий, скулящий. Сержант нащупывает пульс под воротом пальто. Одобрительно кивает, мычит: «Живой».

— Ну-ка. Давай его поднимем.

Четыре полицейских руки насильно ломают тело под форму скамейки. Шлепками прохаживаются по щекам.

— Ау-у-у! Любезный! Приехали, говорю! Просыпаемся!
— Юр, а от него и не воняет.
— Так что теперь? — и опять: — Просыпаемся!

Лицо мужчины спокойно, только губы ворочаются:

— Во-первых, я давно приехал. Во-вторых, сон — категория относительная.  В третьих, нечего мышами шарить. Денег нет.
— Попутал, что ли? Не видишь, с кем говоришь?

Мужчина не раскрывает глаз.

— Видимо, с кем-то из представителей рода человеческого.
— Нам бы ваши документы увидеть, — неожиданно для себя вежливо просит сержант.
— Нет документов.

Мужчина протягивает клочок газеты. Приоткрывает один глаз.

— Всё ясно, — улыбается. — Говорю же, денег нет.

Прапорщик пускает ему кулак под дых. Мужчина сплевывает воздух. Раскрывает глаза.

— Во-о-т, сразу очухался! — хихикает сержант.

Прапорщик тычется носом в ушную раковину разбуженного.

— Если ты мне с начала дежурства мозг трахать будешь, придурок очарованный, не отдышишься.
— Вы можете меня изнавозить, изземлить, растоптать. Документов не появится.
— Поднимай тогда его.
— Да что мы с ним будем делать?

Юркие пальцы сержанта ползают по карманам.

— Да вот же! Есть у него паспорт.
— Это ничего не доказывает, — продолжает улыбаться мужчина. — Я и стоя могу спать.
— Дай сюда, — прапорщик выхватывает надорванный мятый паспорт,  раскрывает его.
— У него же здесь даже фотографии нет.

Сержант смотрит на главный разворот: окно вместо снимка.

— Он ее вырезал.
— Не люблю фотографий, — комментирует мужчина.
— Имя-то кто тебе такое дал, увалень!
— Вы бы в меня свое время не складывали. Слышу, — мужчина прислоняет грязную с почерневшими ногтями кисть-антенну к уху: — слы-ы-ышу, кто-то помощь зовет.
— Сука какой, а! — скулевизжит прапорщик.
— Юр, давай оставим его, пошли. Больше мороки.
— Идите, господа, идите.

Прапорщик осматривается, пропускает мимо еще несколько прохожих и запускает кулак в косматую бровь юродивого, мечет в него паспорт. Мужчина падает на скамейку, прижимает бровь и, улыбаясь, шамкает в ответ:

— Спасибо.

Прапорщик сплевывает под ноги, еще что-то шипит и в свирепой дрожащей борьбе самообладания с яростью отскакивает от скамейки. Сержант его догоняет, виновато оборачиваясь в лиловых подсвеченных сумерках. Юродивый, отмахиваясь от немых вопросов, возвращается в горизонтальное положение, сует паспорт за пазуху, ощупывает взбухшую мокрую бровь, размазывает кровь по лбу, разглаживает клочок газеты и, не видя, но помня текст, читает.

Не первый и не последний раз: Фаворский свет в современной благотворительности. Почему в литературе по-прежнему есть место доброму делу, и как превратить издательский бизнес в улыбку оставленных детей, — скачут его глаза по размазанным буквам, а уголки губ лезут к ушам. — В цивилизованных странах благотворительность является нормой жизни, и Россия в этом отношении остается на задворках, то ли стесняясь, то ли жадничая. О проблемах благотворительности, о слове, ставшем плотью, и что должно произойти, чтобы человек осознал в себе ориентированность на благо, рассказал идейный вдохновитель и лидер благотворительного издательства «Фавор» Яков Персин…

* * *

Нужно было решиться. Что-то предпринять.

Перед глазами висит. Каплями избитое, прыщами изрытое. Да не лицо — лаваш, мышами обдерганный. «Я — здесь, я — в очереди, все в порядке, ждю», — язык по шелковицам губ дождь слизывает. Изморосил тело дождь петербургский: тает оно, еле стоит в потоке, справку в синяках печатей в нос тычет. Сквозь шум крови слышит младший сержант ухмылку прапорщика, дрожь старшины — чуть поодаль. Глаза жадные всюду стреляют, да по спине — автомобильный гром. Всего-то документы проверить, отпустить: свободы всем хочется, жить не запретишь! Там же — за спиной — ждут другого. «Это боевое крещение, товарищ младший сержант. Уши не развешивай. Ты что же, в полицию за правдой пришел? Или же за стабильностью? Крутись, крутись!» Падай — занимай стул. «Они же тебе потом, знаешь, устроят. Всю спину исплюют, еще и ныть будут!» — это уже другой кто-то, рядом, науськивает. Взгляда в  набухшем лаваше не видать, лишь влажные замочные скважины пустуют. Ключ понимания подбери, отвори.

Младший сержант Велехвалов скважины прогнал.

Прапорщик, на удивление без усов, облокотившись на козлика, ухом выслушивает копошение в жалелке. Двух бомжиков собрали, причешут в вытрезвителе. Кулаком стучит в ответ, смехом давится. Надо бы пройтись.

— Жене на подарок надергать! Кровь из носу, обмороки!
— Надергаем, товарищ прапорщик. Ночь длинная, — хлюпает носом старший сержант.

Ум короток. Костик Велехвалов привыкнет. Опытом упиваться надо, барахтаться, не тонуть. Здесь в очереди стоять не нужно. Выходи. Бери.

Только не проси. Само придет. Отец-то гордится, да пропал куда-то!

Помнил младший сержант Велехвалов одобрительный слезный голос командора, Велехвалова-старшего, подергивания и перебежки его там, далеко — то на берегах Онеги, то Северной Двины — не уследить.

— Я горжусь тобой, сынок! — не голос — раскаленный песок афганский.
— Спасибо, отец. Спасибо!
— Человечище!

Капитан в отставке, отец, воин, и формы не снимал. В старшие офицеры так и не перешел да жаловался:

— Умру — и залпом ружейным не помянут. Лишь молчанием.
— Молчание — это даже лучше, пап.
— Заткнись!

Сдулся. Костик знал: хлюпнула душа, сломался. Попросили, или сам ушел. Не любил отец об этом, лучше о другом. О том, как мир рушится без войны. Точнее, мир войной полнится, а ему, капитану, военному, офицеру, ни одной не достается. Герои пропадают, перезревают, гниют.

— Им воля нужна, а что мир может предложить? Мир без войны — тюрьма! Нам Бог войну завещал. Бог и есть война, сынок!

Не голос — автоматная очередь.

Опустевшая казарма со вселенную размером, пояса пустых коек покой стерегут, не видать конца и края, сидит товарищ капитан в полном обмундировании, гордый и одинокий, видит Костик, «Тревога!» ждет. Жене в той казарме не место. Мать на кухне, в уютно бурлящих кастрюлях, прислонилась к сильной военной спине. «Видимо, судьба у меня. Это Он мне всё спину военную подставляет. Это не отец твой. Лед и пламень», — хвасталась она сквозь время, а потом из кухонного парного уюта принимал Костик:

­— Умница, сынок. Так держать. А я уж думала — не найдешь ты нормальную работу. Умничка! Олег тебе привет передает. Даю-даю!
— Здесь дело чести! Мужчина! — отчим подкидывает стальную стружку слов, царапает железом уши.

Тут же, на Невском, у Елисеевского, еще один спиной оборачивается, спортивный костюм хоть и водой набух, да бежать не мешает.

Споткнулся о натянутый канат, это Невский проспект, младший сержант Велехвалов. Все по канату, он — через. Оглядывается, лицо тучным брызгам подставляет, смотрит: кто поет, кто телефону день пересказывает; глаза усталые, заведенные, спрятанные, притихшие, смоченные; плащи и куртки, зонты, баррикады одежд, очков, шляп.

Мужчина, Костик, мужчина!

— Отпустил узбекскую морду, спасовал! — зубы о язык натирает прапорщик.
— Наверстаем!

Запутался он. Кинули младшего сержанта Велехвалова на передовую улиц цепным псом, руками правосудия, а он теперь должен зарабатывать на хлеб пресущный. Улица-то чаевыми полнится.

Мужчина-а-а-а!

— Чаевыми? — переспрашивает Костя и ощущает чуткое шевеление внутри.
— Ты что же думал, нам в кайф здесь без поощрения ходить? Жопу морозить, младший сержант?
— Все расскажут. Только тихо.
— Как же это?
— Тебе — тихо, им — говорить.

Что тут понимать? Понимать не нужно. Отдайся плану и потоку да цапай медвежьей пастью тех, кто на нерест идет, сам того не зная.

— По одежде не смотри. Одежда обманчива. Утка. И бумажник проверяй! По нему все ясно!
— В глаза смотри. Они их прячут. Боятся. Ты воплощение страха! Так что давай, страх, сам не ссы!
— Они под твоей защитой, а ты под, — палец вверх, — сам знаешь.
— Мне здесь уже не раз отсасывали. Лишь бы без приводов. Им легче рот испачкать, чем задницей в обезьяннике лавки протирать.
— Вон-вон, идет. Видишь?
— Добрый вечер, прапорщик Гужин, — затупленное, вялое копье ладони к виску. — Ваши документы.
— Он же побежал! Ты видел, что побежал, какого хобота?! На празднике что ли, обморочная твоя морда!
— Упустил свой кошелек — никакой дележки. Хрена лысого, ясно?!

Мужчина-Костик. Тридцать лет без дела, а тут пожалуйста: и звание, и стабильность, и почет. Сутки за сутками, блуждание в людской ряби, в сумерках петербургских, под простыней ночей, под звездным перемигиванием.

Так и привык, затих, и тихо-тихо, между сутками, выстукивает что-то клавишами купленного на первую зарплату ноутбука, пускает линии, ручейки, готовится душа к чему-то, слышит-выискивает.

Словом, ходил, плыл, бродил, пил Костик Велехвалов меж сутками — в миру, а между миром, в рабочие часы, облачившись в форму кукольную, младший сержант Велехвалов орудовал, вынюхивал, клацал. Город впитывал каждый шаг, и каналы уводили за собой, развевались черными водяными ленточками на сером платье города-героя, города-забулдыги, города-чудака, а Костик сам себе удивлялся: «Сколько же во мне людей? И никто не поссорился!» Потом опять: когда хныкал, когда улыбался, поддерживал разговоры, прятался в тени гражданки, выпученными редисками глаз сверкал и головой лысой маленькой — телу случайно досталась, что осталось — с причудливыми мышьими ушами бодал ветер. Губы дуются, ноздри крыльями машут, нос вдыхает газы, каналью пресноту, ядовитые смеси парфюмерных бутиков, пыль. Вновь и вновь сменялись прогулки письменным столом (да и стол шатался, бежал куда-то), ноутбуком, фильмами, компьютерными играми, барной стойкой, залитой утренним перегаром оружейной, дрожащими руками, глазами узкими, красными, заплывшими, вонью, трелью, гамом, женскими губами, теми, что выше и ниже, и бегом, и завыванием в голове, и материнскими возгласами, похвалой, слезами, стальной, не знающей выхода воли отца, и таял, растворялся, сбывался Костик, опухал, сдувался, пропадал. Он знал, в какой земле вырос, где впитывал соки, но кому отдавать, куда плыть, а главное, на что решиться, ­— не представлял.

Когда в душе прохладным ветерком поднимались вопросы и, вырастая, шумели ураганом, он точно пьяный искал, где бы преклонить голову. Он — или один из него — был уверен, что это возможно, что единственное, в конце концов, спасение — это то самое преклонение головы, желание поклона. А для поклона нужны глаза, которые смотрят, которые видят, которые понимают, он и читать был не мастер, но что-то выводил, рассуждал, перечитывал, а что перечитывал, что он мог понять? Ничего было не разобрать, возможность жизни спадала, глохла, захлебывалась грязью, летящей из-под колес ментовского козла, заглушалась воем, топотом, стонами из жалелки, и только одно резало и препарировало сознание, только одно. Как прекрасны, как блаженны были те слова! Голосовой нерв, масштабы любви. Он уже любил, изнывал, дрожал всем телом, всем существом, кожей впитывал этот дождь, бережно копошился в клавишах ноутбука, неудовлетворенный, хотел повторить каждое слово, движение, переписать, понять, вникнуть. Так он и говорил. Вот то, что дышит, живет во мне. И чтобы доказать себе, себе высказать, он переписывал вечерами, абзац за абзацем, то, что так любил, то, что не давало покоя под электрической лампой, нимбом высвечивающей макушку, то, что стало путешествием за грань разума. Нет, нет, нет! Не давал слабину, сопротивлялся! Каждое слово — аккуратно, четко, чтобы и сомнения не было, что это не его, Костика, души дело. Нет! Только не здесь, не сейчас! Как мог, скрывался Костик от внутреннего отца, прятался, закрывал глаза, а в моменты абсолютного отчаяния, в моменты, когда кровь не давала никакого покоя, когда зверь просился и война отхаркивалась вместе с горячей слюной, он пускал кровь, резал кожу, исключительно на ногах, чтобы на службе не было поводов усомниться, разговориться, расплеваться в его, младшего сержанта Велехвалова, нормальности, чтобы только выпустить наружу голодного отца, его бурление, обжигающее нутро, эту плотскую правду, пропахшую необузданным семенем, что изливается каждую ночь на койки казармы, — эту войну. Возвращался Костик из ванны и продолжал выводить то, что не давало покоя, под взглядом, под пленом отца. Уже утро резало стекло, проявлялся на фотокарточке окна день, и взгляд бросался на предметы, глаза слезились, дрожала рука, ныла шероховатым багрянцем нога, и переписываемое обрывалось на полуслове (посмотрите на ребенка, посмотрите на Божию зарю, посмотрите на травку, как она растет, посмотрите в гла), и самоуверенное лицо с дрожащими руками уже протягивало документы, и дождь, и снег, и время липли на лицо, уродовали губы в наглой улыбке, и страх человеческий, кафкианский страх носился по улицам: от страха спотыкался каждый встречный, ждал, молил, просил, пробегал. И снова. Снова.

— Младший сержант, младший сержант, тут готовая, ты посмотри, пышет вся, хочешь, а? Велехвалов?
— Кто же не хочет? — облизывается Велехвалов, а Костик говорит: Я — пес. — Затем глубоко вдыхает, хихикает истерично и входит. Пропадает в черной воде, в своих лабиринтах.

Буду ребенком! Буду-буду! Пусть расскажут, как жить, пусть покажут. И выведут куда-нибудь. Все одно. Я есть. А завтра не будет!

Скулит, просится взглядом Костик в подведенные глаза, которые на жизнь смотрят и жизнь не любят. Лишь ждут, лишь зовут смазанные губы: «Ну, решайте скорее, отпустите уже, дайте поспать!»

Костик смахивает ресницами ночь, сглаживает веками день, а следом встает новый. Молчат каналы, молчит асфальт. Только внутри у Костика все говорит, на свет просится. Когда-то давно, сто пятьдесят лет назад, ему удалось высказаться, найти слова. Так что переписывай, что говорил. Набирай и радуйся, что это осталось, это есть. Моргай, перелистывай дни и ходи в молчаливом городе. В котором не заглянуть, только загулять. Вот синяя харя прапорщика уже говорит, снова чему-то учит. Точнее, учит чревовещатель-водка, прапорщик только открывает рот, харкает и сморкается.

— Ты бы с бати пример брал, обморок ты ходячий. Глаза бешенные. Ты же пес, пес! Рви. Тебя бояться должны, я говорил. Водку вон умеючи пьешь, — и людей испивай! Как водку! На! Пей еще! Сегодня хороший улов! О-от, гриб очарованный! У тебя, может, и трусишки кровью пачкаются раз в месяцок, а?!

Огромный синий чудо-сом плюется хлебным мякишем, сопит тухлым морским дном, а усы — в соплях. Глаза рыбьи еще сопротивляются, хотят пожить, но мутнеют, меркнут, тупеют.

Моргай, младший сержант Велехвалов, смахивай дни!

Крутится Петербург, взлетает, зеленеет, все ярче и ярче, к самому центру звенит лампами, лунами, шагает, шинами шелестит, горит! Пылает голова у младшего сержанта Велехвалова и бредет он, не помнит, зачем и как; рыба не поглотила, отрыгивала водкой и хлебом, мямлила, собирала, никуда не перенесла. Окунуться бы в зазеркалье канала, набраться воды сполна и быстрее ко дну — к бутылкам, водорослям, илу, костям. Долой день! Прочь! А он — снова. Вновь запах спермы, теперь отчетливый, не прогнать. Прелая половая тряпка из серо-коричневой канавы ведра перед лицом — нет, не у него, он — под защитой — у того, кто шевелится, едва ползает на полу: тело в крови извивается, грязные штаны приспущены, на бледной ягодице остановился в движении буро-бордовый ручеек, резиновая дубинка, измазанная кровью и калом, тут, рядом, в ногах, лежит напоминанием. Восточное лицо беспощадно жалостливое. Но границу уже перешли, жалости не докричаться. Лицо молодое, будто слезающая с черепа маска, все измятое, ватное, кривое. Тряпка у губ. Дышит лицо тряпкой с прелым запахом, жует тряпку, чмокает, дергается. Скрипит песок на зубах, и зло побеждает, бьет по желудку, лишает сил. Костик не участвует. Смотрит. Не моргая. Как слепой. Слышит рвотный рев и хохот.

Смаргивает под голос: Только бы не устать переписывать, только бы не устать! Чтобы не забыть, потому что если и это забыть, если и это потерять, написанное им тогда и переписываемое сейчас, спустя сто пятьдесят лет, то тогда вообще неизвестно, что делать и зачем.

Веки тяжелеют, отдыхают. Чувствует Константин, младший сержант Велехвалов, видит ее, которой можно рассказаться и остаться человеком. Она здесь — в этой комнате — спряталась в льняное платье, перебирает четки, смотрит в окно и почти не дышит, но думает, уже непременно что-то выдумала, и хочет огорошить его, спасенного, вызволенного, несостоявшегося воина, огорошить, а в тихом лесу комнаты горит экраном ноутбук и серый день в окне не дает света, только стоит она, она, она! молчаливая издевка, стянувший горло канат! она! может превзойти, прибить к столбу, поджечь хворост у ног факелом волос, может сжигать сутками! Память-то не подводит, лишь предохраняет, бережет разум, он еще пригодится, для любви, для заботы, для послушания.

Тогда он растекся под сваями ее мягких пальцев. Алкоголь ушел с потом, с прикосновением пришла нега, тело погрузилось в обжигающий воск, обратилось в свечу — таяло, горело. Она что-то говорила ему на ухо, что-то спрашивала, скользкие руки теплыми рыбами рассекали тело, и в центре, в солнечном сплетении, неведомое языческое племя разожгло огонь, а с ним и плоть: плоть искала, целовала. Да, тело помнит. Еще отчетливее помнят мочки — дыхание, поцелуи, зубы ее. А вокруг — тайское благоухание, утоленное желание, сон. И впервые, наверное, спустя юность голова в тепле, в заботе.

Кристина!

Только один день, один вечер.

Кристина!

После — крестная мука.

Кристина.

Так она назвалась, так и висела на мочке, шептала. Она была первой, кто услышал его, не внешнего, а внутреннего, нашла маленького мальчика, наряженного в гусара.

Так было.

Гостиная в новогоднюю ночь. Зажженные на куцей искусственной елке гирлянды ласкают спину теплом. Костик смотрит на маму: покорная, ожидает конца — в черном платье с блеклыми солнцами подсолнухов. Ждет в дверях и не смеет мешать, ведь будет только хуже и никакого праздника, никакого С НОВЫМ ГОДОМ С НОВЫМ СЧАСТЬЕМ уже попросту не видать, хотя она и знает, что теперь это только условность, не заклинание и не бытовая молитва, а простое желание одной ночи, желание заблуждаться, вялое истечение времени, брызги бенгальских огней, салатная феерия, загульное пьянство, поэтому условия перемирия необходимо исполнять: есть устав, есть распорядок, есть уважение и честь, чтобы не видел отец, что бы отец ни чувствовал, а вот и отец: держит в руках растрепанную книгу и плачет. Семилетнему Костику кажется, что это не слезы, а та горькая вода, от которой мутнеет в глазах, жжется в горле и сопли в носу, это же она заставляет папу вычитывать, изливать на Костика параграфы своей настольной книги.

— Я до сих пор помню, — говорит Костик в ароматном горении свечей ее глазам, темным за пологом пыльных сумерек, неразглядным в душном пространстве массажной комнаты. — Я многое помню. Не то, что нужно. Слушай.

Замолкает. Закрывает глаза. Как бы весь выпрямляется, а Кристина видит, как маленькая бархатная голова надувается венами, и тело каменеет, точно пойманное смертью врасплох. Она боится. Костик начинает: потрескавшиеся губы, смоченные слюной, требовательно шевелятся, барабанят: Глава двенадцатая огневое нападение сун—цзы сказал огневое нападение бывает пяти видов первое когда сжигают людей второе когда сжигают запасы третье когда сжигают обозы четвертое когда сжигают склады пятое когда сжигают отряды при действии огнем необходимо чтобы были основания для них огневыми средствами необходимо запастись заранее для того чтобы пустить огонь нужно подходящее время для чтобы вызвать огонь нужен подходящий день.

Костик замолкает, кажется окончательно, но молчание крадет смех. Гиеной, заведенной игрушкой, клоуном хохочет Велехвалов и не хочет останавливаться. Только губы, которые целуют и поцелуями снимают боль, которые укроют, одарят теплым влажным дыханием, губы, в которых хочется жить, губы Кристины возвращают Костику молчание, а массажной комнате — стонущую тишину.

Спустя счастье, службу, обещания, любовь, Костик встал перед Кристиной — узнанным, растерянным, отдавшим, чтобы встретить в глазах занавешенные окна и потухающий свет — не испугался, а растерялся: в дом его не пускали. Он был закрыт на его же ключ, и остался он, этот ключ, там — за дверью. Тогда-то и обрел голос Костик, на кухне, в особняке, в котором провел с ней большую часть времени, как слуга, как плотник, как любовник: закидал заброшенную хижину бомбами, речевыми безделушками и отчаялся, прогорел, стек лужей собственного желания к себе под ноги. Он и не думал, что это предательство. Так могла подумать только слабая, забитая мышь, а Костик, Воин-Велехвалов увидел, расшифровал дезертирство. Расшифровав, тем не менее, не поверил до конца. Он же чувствовал! Он готовился рассказаться заново, вернуться к себе, к ней и снова, на этот раз другими словами, все проявить.


Продолжая работу с tagillib.ru, Вы подтверждаете использование сайтом cookies Вашего браузера с целью улучшить предложения и сервис.